Крах Российской империи стал крахом не только ее монархии, но и не в меньшей степени русских либеральных и социальных демократов, не сумевших осуществить демократическую трансформацию России и отдавших ее в руки враждебному проекту. А ведь заветная цель была так близка…
В конце февраля 1917 года на фоне продовольственного дефицита, угрожающего перерасти в голод, в Петрограде начинаются антиправительственные выступления, быстро перерастающие во всеобщие забастовку и гражданское неповиновение. После того, как армия в активной или пассивной форме переходит на сторону восставших, Государственная Дума, получив от них мандат, формирует из представителей различных партий Временный комитет. 28 февраля он объявил о прекращении полномочий царского Совета Министров, а 2 марта превратился во Временное правительство. Николай II, изолированный в своей ставке вдали от столицы, отрекается от престола (согласно одной из версий, это отречение было сфальсифицировано). Так или иначе, на тот момент это уже ни на что не влияло — власть берет правительство, состоящее главным образом из представителей либеральных партий и истеблишмента с включением в него представителей левых партий, за которыми стоят начинающие возникать новые представительные органы — советы.
Временное правительство, идя на поводу у революционных настроений, признает необходимость созыва Учредительного собрания, которое должно будет определить будущее страны. Задача эта, казалось бы, была чисто технической и до сих пор воспринимается многими именно так. Подумаешь, какая ерунда — дождаться несколько месяцев до созыва собрания, на котором народные представители сами определят лучшее новое устройство страны. Однако по сути события Февраля 1917 года были гораздо большим, чем техническая передача власти в государстве из пункта А (от царя) в пункт Б (к временному правительству) для передачи ее в пункт С (к учредительному собранию). Посыпалась сама имперская вертикаль, которая после подавления восстания 1905 года и установления сперва столыпинской, а потом и милитаристской диктатуры, утвердилась, разгромив конгломерат общественно-политических сил, добивавшихся ее передела.
А конгломерат этот был весьма широким и передела он требовал во многих отношениях. В части устройства центральной власти, в части ее отношений с территориями государства (в первую очередь, национальными окраинами), в части земельной собственности и производственно-трудовых отношений, прав граждан (подданных) и положения тех или иных их групп. Вопрос о форме правления, конституционный, национальный, крестьянский и рабочий вопросы — это были фундаментальные вопросы о том, какой должна быть страна, по которым у разных участников этого общественно-политического конгломерата, разогнанного царем, были самые разные, взаимоисключающие мнения.
В наши дни есть забавная группа поклонников Российской империи, которая считает, что «историческая Россия» прекратила свое существование в 1917 году, но в отличие от последовательных монархистов, которые считают, что это произошло в феврале этого года, полагают, что она просуществовала до разгона Учредительного собрания, ставшего ее последним легитимным органом власти. Такая позиция, конечно, лишена всякой логики, потому что сами концепты Учредительного собрания и идеализированной «исторической России», которая существовала исключительно до 1917 года, являются полными противоположностями. Ведь если государственность, сложившаяся к 1917 году, была завершенной, то какова была миссия Учредительного собрания, которое в силу одного его названия должно было решать учредительные задачи, то есть, учредить новое — гражданское, а не имперское государство? К слову сказать, круги истеблишмента не особо торопились его созывать, неоднократно сдвигая ранее утвержденные сроки выборов в него.
Еще раз надо подчеркнуть, что задача Учредительного собрания отнюдь не сводилась к выбору новой формы правления уже сложившегося государства. Уже баталии 1905 года, появление и развитие первых легальных партий показали, что разные фракции общества совсем по-разному видят то, какой должна быть сама страна или даже разные страны на ее территории. Поэтому, когда в феврале 1917 года посыпалась имперская вертикаль («Святая Русь слиняла за три дня», напишет об этом Василий Розанов), все эти заасфальтированные ей противоречия вышли наружу вместе с партиями, заполнившими новое-старое политическое пространство.
И это был отнюдь не только партийный междусобойчик в Петрограде. Краевые управления (как в Туркестане и Закавказье) и земские управления (как в Эстонии) создаются на основе представителей местных партий и во взаимодействии с создающимися ими совещаниями. В Украине возникает Центральная Рада (Совет), получившая мандат от Всеукраинского национального съезда, проведенного уже 6–8 апреля. Не получив признания от Временного правительства, 10 июня она провозглашает Украину национально-территориальной автономией в составе России. Возникают Белорусский Национальный Комитет и Великая Белорусская Рада. В сентябре Донской войсковой круг поставил вопрос о казачьей автономии, а 20 октября 1917 года донские казаки объединились с возникшим ранее Центральным комитетом Союза объединенных горцев Северного Кавказа и калмыков в Юго-Восточный союз казачьих войск, горцев Кавказа и вольных народов степей. В мае 1917 года был проведен Всероссийский Съезд Мусульман, давший старт множественной самоорганизации мусульман на различных окраинах империи — Туркестана и Кавказа, Поволжья и Сибири. В его рамках обозначились две линии: на религиозно-экстерриториальную автономию и на автономии национально-территориальные.
Надо отметить, что то ли из демократических соображений, то ли просто понимая отсутствие у него реальных сил, Временное правительство пыталось наладить с этими национально-государственным (де-факто) органами диалог, и те отвечали ему взаимностью. Об одностороннем отделении от России никто не заявлял — все ждали Учредительного собрания, представлявшего собой возможность поставить и решить эти вопросы политическим путем. Конечно, это бы вызвало серьезную дискуссию не только между нерусскими и русскими депутатами, но и среди последних, учитывая то, что многие русские партии были противниками даже федерализма и национально-территориальных автономий, уже не говоря о чем-то большем. Однако был шанс, что эти вопросы могли быть решены на основе здравого смысла или хотя бы заморожены и отложены в долгий ящик. Шанс немалый с учетом того, что на выборах в Учредительное Собрание победили эсеры, которые будучи по своему политическому генезису русскими народниками (в известном смысле национальными демократами), были наиболее толерантно настроены к революционным силам национальных окраин. Ведь последние в значительной степени представляли собой местные аналоги эсеров и меньшевиков с национальным колоритом и повестками (петлюровцы, валидовцы, мусаватисты, дашнаки и т. д.). Из этого следовала логичность коалиции эсеров, набравших примерно 40% голосов, с национальными аналогами их и меньшевиков (российские меньшевики получили лишь 2,6% голосов), которые все вместе взятые и могли бы создать коалицию демократическо-национально-федералистского большинства.
Но главная проблема для учредительного политического процесса возникла не на окраинах, которые соглашались принять в нем участие, а в самом центре. «Есть такая партия!», — парировал вернувшийся с прочими политэмигрантами Ульянов-Ленин на риторический вопрос-утверждение главы Петросовета Ираклия Церетели о том, что в сложившихся в стране условиях ни одна из партий в одиночку не может взять власть, а потому все они должны сложить свои усилия и искать компромисса для решения общих задач. Но в том-то и дело, что Ленин и его сторонники эти общие задачи — учреждения консенсусной политической системы не признавали. Вместо этого они собирались, воспользовавшись хаосом, установить классовую диктатуру в лице своей партии как ее выразительницы, а Россию превратить в плацдарм для ее распространения на другие страны, то есть, осуществления мировой, а не национальной революции.
Таким образом, у конгломерата учредительных сил обозначился вполне однозначный враг, опасность которого становилась очевидной с каждым днем. Ведь этот враг сумел реализовать эффективную политтехнологию революционного двоевластия в лице советов, которые он из демократического представительского института превратил в инструмент свержения Временного правительства и захвата власти.
Через год после немецкой ноябрьской революции, подобной российской февральской, схожая ситуация возникнет в Германии, где немецкое коалиционное революционно-демократическое (Веймарское) правительство столкнется с таким же вызовом со стороны тех же самых сил, их немецкой разновидности, представляющей собой единое целое с их российскими собратьями по Коммунистическому Интернационалу. Что в этой ситуации сделает правительство Веймарской республики? Возможно, уже наученное к тому времени опытом России, где в итоге власть возьмут российские коммунисты, оно в одностороннем порядке выйдет из войны и высвободившиеся силы армии бросит на подавление красной угрозы, не менее опасной, чем в России.
Веймарская республика устояла перед вооруженным восстанием коммунистов, потому что сумела определиться с главным политическим приоритетом того времени, дать правильный ответ на вопрос своей жизни и смерти. А ведь соблазн продолжать войну у нее мог быть куда большим, чем у Временного правительства, учитывая то, что тогда из нее выбыл, возможно, основной ее противник — Россия, которая по Брестскому миру передала ей существенные ресурсы. Но немецкое правительство бросило не только войну на западном фронте, но и уже завоеванное на восточном, уведя войска из Украины, Беларуси и Прибалтики, чтобы высвободить их для битвы за свою страну, над которой нависла красная угроза, продемонстрировавшая себя в полный рост.
А вот российские предшественники Веймарской республики продолжили вести войну до победного конца. И это при том, что у них не было своего Брестского мира, а была стремительно дезорганизующаяся армия, дезертиры которой пополняли ряды их противника. Более того, они это делали в условиях не мононациональной страны, как Германия, но рассыпающейся Империи, части которой фактически выходили у нее из под контроля.
К слову, надо напомнить, что первый удар по Временному правительству, оказавшийся нокдауном, за которым последовал скорый нокаут, нанесли именно сторонники продолжения войны. Первые столкновения сторонников и противников Временного правительства произошли в апреле после того, как его министр иностранных дел Павел Милюков (Дарданельский) послал правительствам Британии и Франции телеграммы с заверением о продолжении ведения войны Россией, что вызвало возмущение у революционной улицы. И это на фоне недавно опубликованных Апрельских тезисов Ленина, в которых тот откровенно обозначил курс большевиков на свержение правительства и захват власти…
Результат не заставил себя долго ждать — в условиях распыления Временным правительством сил, утраты контроля над армией и фактически всем государством власть в столице и ряде крупных центров берет сплоченное, организованное, фанатичное меньшинство.
Может показаться, что все это стало следствием череды технических ошибок на уровне оперативной политики. Увы, будь это так, они могли бы быть исправлены в ходе последовавшей «Гражданской войны». Но их повторение ключевыми лидерами Белого движения вроде Деникина и Колчака, по сути продолжавших линию Февраля и приведших его к поражению, продемонстрирует, что проблема была куда фундаментальнее.
Итак, вспомним, что Временное правительство фактически представляло собой коалицию российских либералов и демократических левых — социал-демократов (меньшевиков) и эсеров (народников). Последние, как показали результаты выборов в Учредительное собрание, были более популярны на улице, но первоначально возглавили февральскую революции или, точнее сказать, переворот, так как в революцию он перерасти так и не сумел, именно саботировавшие систему изнутри либералы.
Что же закономерно привело российских либералов к краху в решающий момент? Чтобы понять это, надо увидеть ряд фундаментальных аспектов и родовых пятен российской разновидности либерализма.
События и 1917 года, и «Гражданской войны», и Первой мировой войны, прямым следствием которой они стали для России, показали, что главным пороком российского либерализма была политическая форма, в которой он развивался, так как либерализм в отличие от радикализма обычно не учреждает новые формы, а эволюционно развивается в существующих национально-государственных. Иначе говоря, главная проблема российского либерализма была (и остается!) в том, что он российский, то есть, развивается, мыслит и действует в российской политической форме.
То, что последняя была не национальной, а имперской — это одна часть проблемы. Скажем, Британия тоже исторически и сущностно не национальное государство, а империя, но именно она стала родиной и законодателем мод либерализма. Но проблема в том, что развитие британской и российской империй шло по разному пути. В Британии империя фактически строилась одновременно с парламентаризмом и правовым порядком внутри ее метрополии, и со временем — под соответствующим давлением — начинала выстраивать отношения на схожих принципах с подчиненными ею народами, которые либо превращались в доминионы, либо отпускались в свободное плавание, либо, как Шотландия становились соучредителями объединенного многонационального государства. Российская же империя в этом смысле была гораздо ближе к Австрийской и Османской, которые не сумели пройти такой эволюции и в итоге прекратили свое существование. В них самодержавная власть, утвердившая свое господство над ведущим народом, опираясь на него, распространяла его и на завоеванные народы, поэтому последние могли установить у себя современные политические формы, только отделившись от этих империй, после чего это происходило и с трансформировавшимися в национальные государства их бывшими метрополиями.
Российский либерализм был привязан к имперской абсолютистской, совершенно не либеральной по своей сути форме, включая ее психозы вроде панславизма и германофобии. Тот же Павел Милюков, например, поддержал вступление России в войну, несмотря на то, что она явно отбрасывала Россию с пути либеральных реформ. Разделяя с черносотенцами их внешнеполитическую повестку, либералы, однако, расходились с ними в повестке внутриполитической. Если первые были последовательны в своем «национальном» идиотизме, желая в условиях современного государства держать от 30% до половины нерусского населения страны, компактно живущих, что важно, на своих территориях, на положении граждан второго сорта или вовсе неграждан, то либералы в этом вопросе были непоследовательны. С одной стороны, они выступали против поражения в правах граждан (подданных) Империи на основании национальности и вероисповедания, требуя уравнять нерусских в индивидуальных правах с коренными русскими, получая за это от черносотенцев обвинения в антинациональности, национальной измене, служении интересам «жидов и инородцев» и т. д. С другой стороны, соглашаясь предоставить равные индивидуальные права русским и нерусским, они отказывались признать за последними статус наций, имеющих право на самоопределение, если не в форме создания собственных государств, то хотя бы в форме автономий.
В отношении войны российских либералов на два фронта — с русскими псевдонационалистами или вернее национал-империалистами и националистами нерусскими весьма показательна фигура такого их яркого представителя как Петр Струве. Вообще, надо сказать, что Струве был нетипичным либералом, что и было его преимуществом, так как в целом классическая либеральная российская мысль характеризуется вязкостью, невнятностью и теплохладностью на фоне цельных в своей логике лагерей русского общества и мысли — реакционеров и радикалов. Струве как раз пришел в либерализм из лагеря последних, привнеся с собой его драйв. Другой аспект, которым был интересен Струве, и который сохраняет актуальность до сих пор — это его попытка национализировать российский либерализм, соединить либерализм с тем, что он считал русским национализмом, введя его таким образом в политические рамки русской нации, как он ее понимал.
Хрестоматийна в этом смысле дискуссия мечтательного русского немца Струве с проницательным и практичным одесским евреем Владимиром Зеевым-Жаботинским. Последний констатировал очевидное: Российская империя, в которой великорусы составляют менее половины ее населения, не может быть русским национальным государством, как того, хотел Струве. Что же последний отвечал на этот аргумент?
«Какая-то упорная традиция, постоянно оживляемая интеллигентской политической тенденцией, скрывает от таких людей, как талантливый автор статьи о еврейских настроениях, огромный исторический факт: существование русской нации и русской культуры. Именно русской, а не великорусской. Ставя в один ряд этнографические “термины” — “великорусский”, “малорусский”, “белорусский”, автор забывает, что есть еще термин “русский”, и что “русский” не есть какая-то отвлеченная “средняя” из тех трех терминов (с прибавками “велико”, “мало”, “бело”), а живая культурная сила, великая, развивающаяся и растущая национальная стихия, творимая нация (nation in the making, как говорят о себе американцы).
Русская культура, конечно, неразрывно связана с государством и его историей, но она есть факт в настоящее время даже более важный и основной, чем самое государство. Есть Пушкин, есть Гоголь, есть Толстой; есть русская наука, которая, при всей ее отсталости и слабости, есть все-таки и абсолютно, и относительно очень крупная величина; есть русское искусство, которое тоже уже сказало свое слово. Это все огромные культурные силы», — писал он в ответ.
Как видим, аргументация в стиле «русского мира» за этот век практически не изменилась. Струве постулирует создание или существование русской нации на основе русской культуры поверх этнических границ. Далее он говорит о преимуществах русской культуры как одной из высоких культур, признанных в этом качестве в мире, над узкоплеменными культурами, которые не могут встать с ней в один ряд. Занимательно, что он не задумывается о том, что полемику с ним вел публицист, блистательно владеющий русским языком со всеми его воспеваемыми Струве конкурентными преимуществами, но при этом русским быть не желающий, а обладающий собственным национальным самосознанием. Таких примеров и тогда уже было немало: Михаил Грушевский, Ахмедзаки Валидов, Гаяз Исхаки, да тот же соплеменник Струве Альфред Розенберг, как и многие другие были людьми, владеющими конкурентными преимуществами русской культуры, подобно тому, как ирландцы или индийцы могли быть приобщены к культуре английской, но частью нации, с которой она связана, себя не считали.
Интересно, что либерал Струве честно признает, что культура, на основе которой он призывает строить нацию, «неразрывно связана с государством». Скажем больше, она и сформировалась исключительно вокруг этого — исторически колониального по отношению к своему же главному народу, его основной массе. Стоит ли удивляться тому, что на такой основе не смогла сформироваться нация граждан, а не привязанный к империи и производный от нее народ верноподданных?
Не только общая английская культура, но и общее этническое происхождение не удержали в английских подданных англо-американцев — они создали новую нацию как республиканский союз в борьбе за общие интересы и ценности. Кстати, примерно такие же нации в условиях «Гражданской войны» де-факто начали возникать в ряде территорий России с вполне этнически русским населением, причем, войну с ними вели как красные, так и белые имперцы — идейные наследники Милюкова и Струве. Объединение же в единую нацию народов, уже имеющих историю своей борьбы, тем более, с теми, против кого они боролись, если и возможно, то только благодаря большому проекту и мифу, перекрывающим эти противоречия. Но как раз его-то российские либералы выдвинуть не могли.
Главной ценностью либерализма в России первоначально была идея права. Незыблемость прав, личностной свободы, индивидуальности, достоинства, собственности — категории остро дефицитные в русской политической истории. Не будь это так, русская национально-гражданская революция победила бы еще в начале XVII века, а Земский собор выполнил бы тогда те исторические задачи, которые спустя три века снова пыталось решить Учредительное собрание. Однако ни в русском народе, ни в его высшем слое не была укоренена идея прав, ограничения ими власти, договора как основы общественных и политических отношений, в силу чего воцарившаяся благодаря низовому национальному движению асабийя Романовых легко превратилась в самовольную неограниченную власть.
То, что идеи права и личностной свободы должны были получить развитие в дворянской среде зрелой петербургской культуры, даже несмотря на поражение проекта дворянской нации в 1825 году, вполне закономерно. Как, видимо, и то, какие формы они приняли. Ранее было уже указано, что нетипичным либералом позже окажется Петр Струве, который привнесет в либерализм драйв русской радикальной политической культуры. Еще одним нетипичным, но столь же ярким представителем либерально-правовой мысли стал Владимир Соловьев, более известный в качестве религиозного мыслителя. Тем не менее, именно у Соловьева ярче всего проявится концепция естественного права, которое существует независимо от государства и признание которого только и делает государство правовым. И это вряд ли случайно, так как эта идея, ставшая важным фактором развития Западной Европы, во многом питалась именно религиозной, христианской мыслью. В России она в последующем будет давать о себе знать в лице представителей христианско-гуманистического направления, таких как Н.Бердяев, С.Франк, в новейшее время — нерелигиозный А.Сахаров и Д.Лихачев. Увы, очевидная маргинальность представителей этих идей в России имеет главной причиной то, о чем уже было сказано выше — их отчужденность от политической формы, в которой развиваются право и либерализм.
Более «жизненен» в этом отношении в России либерализм чичеринского типа. Жизненен, впрочем, лишь в не столь кричащем противоречии между его установками и российскими реалиями. Линия Чичерина в этом смысле — это либеральный «прагматизм» и эволюционизм, корнями уходящий в гегельянство, то есть, философию этатизма. Иначе говоря, речь идет о либерализме, сознательно ограничивающем себя рамками государства, которое все равно выступает конечной инстанцией принятия решений. Государство в идеале должно обеспечивать и защищать право, и должно руководствоваться в своем правотворчестве ценностями естественного права, но при этом представляет собой нечто большее, ценность, на которую нельзя посягать в борьбе за права.
Вполне логично, что либерализм, которому в 1825 году были выбиты зубы, выступал в качестве фронды против власти, защищаемой его оппонентами — охранителями или реакционерами. Но позиция мейнстримного либерализма не устраивала тех, кто считал, что права надо не ждать, а брать и завоевывать в борьбе. Как показал Мишель Фуко, в Западной Европе именно такой подход исторически составлял содержание радикализма: «Термин «radical» использовался в Англии (я полагаю, слово датируется концом XVII или началом XVIII в.) для обозначения — это довольно интересно — позиции тех, кто желал, перед лицом реальных или возможных злоупотреблений суверена, отстоять изначальные права, знаменитые изначальные права, которыми англосаксонское население обладало до вторжения нормандцев (я говорил вам об этом два или три года назад). Это и есть радикализм. Таким образом, он состоял в отстаивании изначальных прав в том смысле, что публичное право в его историческом осмыслении могло устанавливать права основополагающие».
Русский радикализм — третий лагерь в общественно-политической борьбе середины XIX — начала XX веков под этим углом редко принято рассматривать, меж тем, это было бы не лишено смысла.
Так, одна из первых русских радикальных организаций — «Земля и воля» — первоначально не ставит перед собой цели свержения власти, но борется за завоевание у нее прав. Тот же Михаил Бакунин, который известен как идеолог анархизма, в 1868 году в памфлете под названием «Народное дело» предлагал царю созвать Земский собор, дать народу права и фактически стать народным монархом. Лишь по мере осознания нереальности получения ожидаемых прав от власти и по мере столкновения с репрессиями радикалы переходят к борьбе против нее, выдвигая уже политические революционные требования.
На этом этапе уже появляются собственно народники из «Народной воли», предшественники знакомых нам эсеров. В идейном отношении народники были последователями французской революционной традиции, однако, в каком-то смысле, о котором будет сказано далее, они испытали на себе влияние русских почвенных народников, которых принято называть «славянофилами». Опять же, к вопросу о ярлыках, искажающих восприятие серьезнейших явлений, например, «жидовствующих», «самозванцев», «смуты» и т. п. Ведь те, кого называют славянофилами, по сути были антиколониальными националистами или великорусскими националистами, хоть и в зачаточной форме. Да, русские народники были теоретическими последователями французской революционной традиции, но не будем забывать, что среди участников последней также был распространен этнический взгляд на нее как на восстание угнетенного гальского меньшинства против чуждой франкской элиты. Эта линия ярко проявилась в идеях Михаила Бакунина, не классического народника, а анархиста, объединившего в своих воззрениях западно-революционные идеи и почвенный антиколониальный русский национализм. К похожему синтезу позже придет один из лидеров эсеров Борис Савинков.
Программа народников имела два явных измерения: демократическое и социалистическое. Первое предполагало свержение самодержавия и созыв Учредительного собрания на основе всеобщего и равного избирательного права, а также необходимость представительской демократии и местного и областного самоуправления. Второе — социализацию земли и содействие социализации промышленности. В логике Бакунина (не народника в строгом смысле этого слова, напомним) подобные меры кроме целей социальной революции должны были решить и цели революции национальной — преодолеть отчуждение бесправного русского народа от колониального государства («кнуто-германской империи»), а сама его апелляция к Земскому Собору явно указывает на близкое «славянофилам» восприятие допетровской Московии как русского национального государства.
Однако надежда народников на «народ», он же простой народ и в первую очередь крестьянство, не оправдала себя уже в конце XIX века. «Хождение в народ» с целью его агитации бороться за свои права не давало нужных результатов, на фоне чего происходит их эволюция под влиянием идей бланкизма к доктрине революционного авангарда — профессиональных революционеров, которые должны бороться за народ в условиях его пассивности. Это предвосхитило доктрину Ленина (чей брат, напомним, был казненным за покушение на царя народником) о создании партии профессиональных революционеров, которая, впрочем, по своим целям будет существенно отличаться от народнической.
Практическое (но не идейное!) разочарование в народе, точнее, в его готовности к борьбе за свои права, толкало революционный авангард народников на беспрецедентных масштабов террор. Эту войну не на жизнь, а на смерть с государством, войну кровавую и тяжелую для обеих сторон, будут десятилетиями — с перерывами и вспышками — самоотверженно вести сперва народовольцы, а потом их преемники эсеры.
Почему же получилось так, что при явном превосходстве эсеров в прямых акциях, героизме и жертвенности, победили не они, а куда более осторожные и циничные большевики? Причин много, и если мы попытаемся рассмотреть их тут разом, это уведет нас слишком в сторону от нашего основного повествования. Поэтому, будем делать это по частям, постольку, поскольку эти причины соотносятся с темой настоящего исследования.
Как уже было отмечено, разочаровавшись в «народе» практически, народники, те, кто остались ими (потому что, масса людей по мере этого разочарования перестали ими быть), сохраняли верность его идеалу. Конечно, так можно сказать не обо всех — среди профессиональных террористов, заговорщиков, типажи которых были описаны Достоевским, помимо провокаторов и двойных агентов, была масса чистых нигилистов, для которых целью революции был не народ, а сама революция. Но, если говорить о народничестве как об идеологии, на которую эти люди должны были опираться и которой они вольно или невольно служили, то эта идеология считала целью своей борьбы именно благо народа.
Но что такое народ? Я не зря упомянул опосредованное влияние почвенного народничества «славянофилов» на идеал последователей французского радикализма, которыми были народники. И для тех, и для других было характерно восприятие стереотипных проявлений «народности» или представлений о ней в качестве некого идеала. Общинность, мiр, вольнолюбие — именно такими представлениями о мудром народе руководствовались народники, которые видели свою миссию в одном — отнять власть у угнетателей этого народа и передать ее ему.
Совсем другая логика была у Ленина. Он не признавал никакого народа как всеобщего самостоятельного политического субъекта, считая, что реальными интересами обладают классы, которые пытаются навязать их друг другу, в том числе, под видом народных или национальных, камуфлируя таким образом их суть. Ленин в данном случае был учеником Маркса, который создал классовую методологию. Ну а что она сама, ничего нам не напоминает? Например, халдунианскую парадигму конфликта асабий, в которой тоже нет места таким идеализированным социальным конструктам как «народ» или «нация»? Есть между ними и отличия, разумеется. Концепция Ибн Халдуна родилась в до-модерный период, когда подобные общности действительно были неведомы политической истории, которая знала лишь династии и группы их сторонников или сплоченные, компактные племена. Марксистская парадигма развивается уже в условиях позднего, ускоряющегося модерна, в эпоху масс и их мобилизации, когда история творится именно апелляцией к массовым общностям — нациям и народам. И тем радикальней был классовый, партикулярный подход в этот момент, когда в отличие от раннего средневековья он фактически требовал плыть против течения.
Ленин в отличие от народников делал ставку на конфликт классов, на классовое расслоение, на усиление антагонизма, которые они считали злом для идеального народного единства и уклада, а он благом — по принципу «чем хуже, тем лучше». Но и на этом его партикуляризм не заканчивался. Верил ли Ленин в класс так, как народники верили в народ, то есть, как в некий идеальный субъект, который требуется всего лишь освободить от угнетения, передав ему власть? На словах, на первый взгляд — да, но при более внимательном рассмотрении — ничего подобного. На этом и разошлись Ленин и его большевики с меньшевиками уже на стадии создания Российской Социал-Демократической Рабочей Партии. В этом конфликте меньшевики проявили себя как действительно демократические социалисты или как негегемонистские социал-демократы, вполне схожие по своим ключевым установкам с народниками (социалистами-революционерами, эсерами), не считая расхождений теоретического характера. Начав с разногласий с большевиками по сугубо техническим вопросам, в конце концов они сформировали всеобъемлющую альтернативу политической философии Ленина, смысл которой заключался в необходимости эволюционного перехода к социализму в условиях либеральной демократии. Ленин же сформулировал понятие класса как конструкта в полном смысле этого слова, то есть, того, что должно конструироваться — его сознательным политическим авангардом, который не только борется ради его интересов, но и просвещает его и руководит претворением в жизнь его классовой гегемонии.
Но не то же ли это самое, что и народническая доктрина революционного авангарда? Нет, между ними была принципиальная разница. Если народники и эсеры смотрели на революционный авангард как на техническое средство, а на народ как на цель, то для большевиков это средство превратилось в перманентно подменяющее собой цель — в виде класса — отождествляемого с ней и, более того, определяющего ее через себя. Иначе говоря, «рабочим» или «пролетарским» в понимании большевизма становилось то, что определялось и назначалось в этом качестве их сознательным авангардом — «орденом меченосцев», как позже назовет его Сталин.
И вот какой интересный аспект есть у этой проблемы. Казалось бы, национализм как холлистская идеология должен быть полной противоположностью партикулярному подходу, не признающему народного единства и выдвигающего на первое место конфликт классов. Он и был таковой до определенного момента, пока был представлен идеалистами вроде «славянофилов» и их коллег в других странах. Однако на рубеже первых двух столетий XX века новый национализм создает никто иной как… горячий поклонник Ленина и в недавнем прошлом его единомышленник — Бенитто Муссолини. Собственно, правильнее будет сказать, что он не создает этот тип национализма, который на практике существовал и до него, например, у Мустафы Кемаля, действующего схожими методами, но открыто называет вещи своими именами. А именно провозглашает нацию таким же конструктом как ленинский класс, то есть, тем, что создается «инициативным меньшинством» и проявляет себя через него.
По сути, и у Ленина, и у Муссолини класс и нация это типы воображаемых сообществ, которые подлежат мобилизации под руководством асабий, оседлывающих таким образом модернистскую волну, «восстание масс». Но почему в России побеждает асабийя класса, а не нации, как в Италии, Германии и других европейских странах, где они столкнулись между собой в непримиримой борьбе, или как в кемалистской Турции? Совершенно однозначно, что это непосредственно связано с характером России как империи, а не национального государства, которыми были или стремились быть указанные страны.
Острота социальных проблем внутри не только развивающихся, но и развитых капиталистических стран на тот момент была такова, что требовала колоссальных усилий и максимальной консолидации сил, чтобы не стать жертвой коммунизма. Не только в развивающихся странах этот вопрос был решен посредством фашизма в широком смысле этого слова, то есть, установлением национально-социально-корпоративных режимов, но и в такой развитой капиталистической стране как США при Рузвельте были использованы отдельные его аспекты. Британия с колоссальным трудом не сорвалась в фашизм, фактически, благодаря тому, что взяла курс на войну с фашистской континентальной Европой, которая в значительной степени велась руками СССР. Но и она вышла из этой войны, потеряв большую часть своих колоний.
Серьезные социальные проблемы русского общества, порождаемые запаздывающим и наверстывающим это опоздание развитием капитализма могли быть решены в режиме мягкого фашизма рузвельтовско-муссолиниевско-кемалистского типа. Для этого требовалась система социального солидаризма, основанная на идее единства нации. Однако ее-то в России и не было. При 45–75% русских в России и целых огромных иноэтнических кусках ее территории создание такой нации требовало либо отделения вторых от первых, либо их слияния на некой общегражданской платформе, нивелирующей конфессиональный и этнополитический антагонизм. Элиты и большая часть общества русских не хотели ни первого, ни второго, напротив, находясь во власти идей, углубляющих эти противоречия и таким образом мешающих консолидации собственно русского ядра.
То, что Российскую империю убила именно первая мировая война, абсолютно очевидно. Но даже после крушения ее прежней политической формы — монархии, русское демократическое общество, правое (либералы) и левое (социалисты), не хотело, как сделали турки при Кемале, отказаться от империи и учредить русскую национальную республику на территории преобладания русских. Вместо этого русские хотели сохранения/воссоздания империи, но учитывая всю ее историю, эта задача требовала появления новой энергичной имперской асабийи, только рожденной уже не сверху — царем, а снизу — в результате революции поздне-модерного типа.
Такой революционной, имперской по сути асабийей и стали большевики.